...суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением.
Заглавием своей книги Горький явно кивает Толстому, дружески, но чуть насмешливо. Передо мной лежат две книги, очень похожие: посреди однотонной обложки крупно написано слово «Детство». Одна книга библиотечная, заклеена скотчем, даже имени автора не видно. Так что просто — детство. Два детства лежат передо мной. Кладу руку на книгу Толстого, и кажется, что она гладкая, как весенний лист, как старинная полированная столешница, как тёплый лошадиный бок или рукав шёлкового платья. Счастливая, невозвратимая пора. Трогаю книгу Горького. Ой, больно! Жжёт и колется. Раскалённое железо, щёлочь, мокрой розгой наотмашь. Невольно задаёшься вопросом: а было ли детство? А может, детства-то и не было? Однако самая главная разница между этими настолько разными «Детствами», мне кажется, вот в чём. Повествователь у Толстого — взрослый, он оглядывается на затуманенным слезой умиления взором и себя самого видит как бы издалека и сверху. Повествователь у Горького — и есть сам ребёнок, Лексей, Олёша, Лёня, пермяк-солёны уши, голуба душа. Именно и только его чистый взгляд, неутомимый интерес к людям, тонкое сочувствование даже такому, чего пока не понять умишком, освещает всю эту тараканью тьму удивительным светом. Так и выходит, что детство — это не уходящая пора слёз умиления, шалостей и сластей по праздникам, а нечто большее, особое состояние, девство души и сознания. Состояние, когда вокруг не люди, а сказочные богатыри, царевичи, говорящие медведицы — большие, удивительные, сильные существа, несмотря на всю их ничтожность, уныние и слабость. А ещё: представляете ли вы себе, сколько на самом деле в этой книге скрыто детств? «Я сама на всю жизнь сирота!» — это мать. «Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила» — это бабушка. «Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел — плакал!» — дед-мучитель. Рядом с ребёнком все большие становятся по-детски открытыми, настоящими, отпускают на волю исстрадавшуюся душу и рассказывают то, чего самим себе говорить побоялись бы. Тут в этой маленькой книге открывается ещё один потайной простор: невольно окидываешь взглядом всех, о ком здесь рассказано, а мыслью охватываешь всех, о ком не рассказано, — и понимаешь, что всякий и каждый из этих тёмных и злых людей вырос из собственного детства, которое, поди, тоже было не менее тёмным и злым. Ох ты, Русь, мутный взгляд исподлобья. Что всё это за грязь? Откуда вся эта боль? К чему вся эта сила? Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.
Властители и судьи оказались глухи и слепы к страданиям народа: «Не внемлют! - видят и не знают! Покрыты мздою очеса...» . Равнодушие и корыстолюбие власть имущих вызывают гнев поэта, и в последних трех строфах он требует наказания виновных. Во избежание недоразумения сразу же заметим, что речь идет не о революционном возмездии, как это показалось напуганной якобинским террором Екатерине II. Поэт лишь напоминает царям о том, что они так же смертны, как и их подданные, и, следовательно, рано или поздно предстанут перед божьим судом. Но загробный суд кажется поэту слишком далеким, и в последнем четверостишии он умоляет бога покарать виновных, не дожидаясь их смерти. В Библии этот мотив сурового наказания царей отсутствует. Завершающие стихи библейского псалма призывают бога вместо несправедливого людского суда утвердить свой суд, и только: «...восстань, боже, суди землю, ибо ты наследуешь все народы» . У Державина последняя строфа содержит в себе призыв к беспощадной каре земных властителей:
Заглавием своей книги Горький явно кивает Толстому, дружески, но чуть насмешливо.
Передо мной лежат две книги, очень похожие: посреди однотонной обложки крупно написано слово «Детство». Одна книга библиотечная, заклеена скотчем, даже имени автора не видно. Так что просто — детство. Два детства лежат передо мной.
Кладу руку на книгу Толстого, и кажется, что она гладкая, как весенний лист, как старинная полированная столешница, как тёплый лошадиный бок или рукав шёлкового платья. Счастливая, невозвратимая пора.
Трогаю книгу Горького. Ой, больно! Жжёт и колется. Раскалённое железо, щёлочь, мокрой розгой наотмашь. Невольно задаёшься вопросом: а было ли детство? А может, детства-то и не было?
Однако самая главная разница между этими настолько разными «Детствами», мне кажется, вот в чём. Повествователь у Толстого — взрослый, он оглядывается на затуманенным слезой умиления взором и себя самого видит как бы издалека и сверху. Повествователь у Горького — и есть сам ребёнок, Лексей, Олёша, Лёня, пермяк-солёны уши, голуба душа. Именно и только его чистый взгляд, неутомимый интерес к людям, тонкое сочувствование даже такому, чего пока не понять умишком, освещает всю эту тараканью тьму удивительным светом. Так и выходит, что детство — это не уходящая пора слёз умиления, шалостей и сластей по праздникам, а нечто большее, особое состояние, девство души и сознания. Состояние, когда вокруг не люди, а сказочные богатыри, царевичи, говорящие медведицы — большие, удивительные, сильные существа, несмотря на всю их ничтожность, уныние и слабость.
А ещё: представляете ли вы себе, сколько на самом деле в этой книге скрыто детств?
«Я сама на всю жизнь сирота!» — это мать.
«Я, гляди, на четырнадцатом году замуж отдана, а к пятнадцати уж и родила» — это бабушка.
«Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел — плакал!» — дед-мучитель.
Рядом с ребёнком все большие становятся по-детски открытыми, настоящими, отпускают на волю исстрадавшуюся душу и рассказывают то, чего самим себе говорить побоялись бы. Тут в этой маленькой книге открывается ещё один потайной простор: невольно окидываешь взглядом всех, о ком здесь рассказано, а мыслью охватываешь всех, о ком не рассказано, — и понимаешь, что всякий и каждый из этих тёмных и злых людей вырос из собственного детства, которое, поди, тоже было не менее тёмным и злым.
Ох ты, Русь, мутный взгляд исподлобья. Что всё это за грязь? Откуда вся эта боль? К чему вся эта сила?
Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными.
Вот такая книга. «Точно кожу с сердца содрали».
Воть
Объяснение:
Властители и судьи оказались глухи и слепы к страданиям народа: «Не внемлют! - видят и не знают! Покрыты мздою очеса...» . Равнодушие и корыстолюбие власть имущих вызывают гнев поэта, и в последних трех строфах он требует наказания виновных. Во избежание недоразумения сразу же заметим, что речь идет не о революционном возмездии, как это показалось напуганной якобинским террором Екатерине II. Поэт лишь напоминает царям о том, что они так же смертны, как и их подданные, и, следовательно, рано или поздно предстанут перед божьим судом. Но загробный суд кажется поэту слишком далеким, и в последнем четверостишии он умоляет бога покарать виновных, не дожидаясь их смерти. В Библии этот мотив сурового наказания царей отсутствует. Завершающие стихи библейского псалма призывают бога вместо несправедливого людского суда утвердить свой суд, и только: «...восстань, боже, суди землю, ибо ты наследуешь все народы» . У Державина последняя строфа содержит в себе призыв к беспощадной каре земных властителей:
Воскресни, боже! боже правых!
И их молению внемли:
Приди, суди, карай лукавых
И, будь един царем земли!